Заложники любви. Пятнадцать, а точнее шестнадцать, интимных историй из жизни русских поэтов - Анна Юрьевна Сергеева-Клятис
(Ты гроза, которая только еще собирается.)
Не сейчас!
И это я говорю, которая всегда первая входит, первая окликает, первая тянется, первая гнется, первая выпрямляется. С другими — да. Первая и тотчас же, п<отому> ч<то> как во сне — сейчас пройдет. Недоувижу. (В переводе, не долюблю!) Разгляжу и недоувижу. И вот обеими руками — к себе, глаза зажав — к себе! Чтобы самой любить. Вот тебе и Ланн и Х-овое количество Ланнов. Я никогда в жизни не встречала силы. Поэма конца — простая (прости за грубость) мужская сила, сила страсти, сила любви, слепая сила, вдруг оказавшаяся и душой. Были души, но в зачатке, держались в воздухе, пока я дула.
В одном ты прав — С<ергей> Я<ковлевич> единственное, что числится. С первой встречи (1905 г., Коктебель). — «За такого бы я вышла замуж!» (17 лет).
Я бы сейчас, Борис, ни за кого не вышла замуж. Знаешь мою детскую мечту — (мечта многих, мечта мною десятки раз воушию слышанная, — и от девочек и от старух, мечта времени) — Ребенок — и одна. Жизнь с ним, в нем, без того. Или, это я уже сейчас, смерть с тем, в том. Косвенность, но важная: я вообще не понимаю появления 2-го ребенка. Будь я мужчиной, я бы боялась, у меня бы душа разрывалась. Ребенок смывает всё. И после такого смытия — опять сначала?! Но это скобки. Спешу.
Борюшка, мне еще не мыслится тот город (как страшно, что у него есть имя!). Час мыслится — не ночь, не ночь! — рассвет. Сновиденная безгрешная (ГЕНИАЛЬНО, хотя тоже ненавижу это слово) гостиница, где как в замке Психеи и Belle et la Bête и Аленького цветочка (одно) прислуживают руки. А м<ожет> б<ыть> голоса. Условность комнаты. Потолок — чтобы раздвинуться. Пол — чтобы провалиться.
Не Романтика! (Втайне: ce n’est que ca?![321] Ведь Романтика это мой штамп, чтобы сразу знали, с кем водятся, с кем не водиться!)
Живи. Работай. 1905 год — твой подвиг. Доверши. Строка за строкой, — не строки, а кирпичи — кирпич за кирпичом — возводи здание. Я тебя люблю. Я не умру. Ты не умрешь. Всё будет.
Чей сон сбудется — твой или мой — не знаю. А м<ожет> б<ыть> мой — только начало твоего. Мои поиски. Твоя встреча.
Живи совсем спокойно. Счастье не должно падать на голову. Я как ты — молния de longue haleine[322]. Живи свой день, пиши, не считай дней, считай написанные строки. Я тебя спокойно люблю — полновластно. Я ведь тебе даже сейчас стихов не пишу — не сводить себя с ума, не вызывать <пропуск одного слова>, не смывать расстояний, не ставить тебя посреди комнаты, не вызывать твоей души.
Meisterlehrling[323] (опять Гёте!) — помнишь? Стихи это все сонмы, коими насыщен воздух. Все бывшие и вновь желающие быть, все небывшие, но уже быть желающие. Стихи — заклятье. Стихи — в каком-то пред<еле> — полновластие. Но я не Meister, Борис, a Lehrling[324].
Ахматова в 1914, кажется, году написала и напечатала
Отними и ребенка и друга
И таинственный песенный дар.
Я всегда (и тогда и сейчас) чит<ала> эти строки с содроганьем. На что решилась! Что на себя взяла! (Гумилев — следствие.)
Я бы не только не написала этих строк, я бы их не подумала, а если бы нечаянно подумала, то с содроганием открестилась бы и отплюнулась.
Потому, Борис, переполненная и захлестнутая тобой (что — море!), не пишу тебе стихов, тех же писем, но совершенных.
Я знаю, что больше не должна тебе писать. Ведь ты об этом просил. И ты прав. Иначе — счет дням и жизнь не в жизнь. Давай уговор: я буду тебе писать — пореже — совсем тихо, о здесь, о детях, о стихах, о мыслях. Этой связи порывать не надо. Ведь <оборвано>
Я буду молчать в тебя, расти в тебя, писать в тебя. У меня несколько больших замыслов, надо исполнить хоть один. И я весь день занята — сыном, обиходом, рук не хватает.
Борис, на карточке ты чудный. Поскольку Маяковский воля, постольку ты — душа. Лицо души. Я тебя прекрасно помню — у нас в темноте с письмом Эренбурга. Когда я говорила с тобой, я подымала голову, а ты опускал. Этот встречный жест помню.
Следующее письмо будет о Вандее, о том, как живу.
Итак, через год, сама помогу выехать трезво, весело, в сознании правоты, заработанного права. Я в восторге от твоего решения (вопроса). Мне чтобы любить нужно, чтобы другой был кругом прав. Непогрешим в чутье. — Вот.
Но одна просьба: робкая: хоть пуст<ой> конв<ерт>, но хоть адрес твоей рукой. Не вычеркивай меня окончательно на целый год. Этого не должно. Будь моей редкой радостью, моим скупым божеством (о, это слово я люблю и за него стою, это не «гениальность»), но — будь. Не бросай совсем, не проваливай безвозвратно в рассвет. <...>
Пастернак — Цветаевой, 31 июля 1926 г.
Успокойся, моя безмерно любимая, я тебя люблю совершенно безумно, я вчера заболел, написав то письмо, но я его и сегодня повторяю. Я тебе не могу рассказать, зачем так и почему.
Но так надо. Если то, для чего я жертвую твоим голосом, твоими письмами и всем собой (кроме воли), заключающимся в одном обожаньи тебя — если это не частность, а сила судьбы и высота, то это дело жизни, и ее дело найтись среди нас и дать восторжествовать и своей единственности, рядом с нашей. Если даже это и частность, то и перед частностью у меня есть долг, бездонный долг.
Сегодня ты в таком испуге, что обидела меня! О, брось, ты ничем, ничем меня не обижала! Ты не обидела бы, а уничтожила меня только в одном случае. Если бы когда-нибудь ты перестала быть мне тем высоким захватывающим другом, какой мне дан в тебе судьбой. Когда я из Таганки, где квартира Бриков, в пятом часу возвращался по пустой Москве в заре, редких извощиках, метельщицах и петухах, после разговоров о Поэме Конца, где говорилось, что ты «наша»; т. е. где Асеев говорил, что это могли бы написать Боря и Володя (вздор и ложь, ты не обижайся, а радуйся, ты пойми, что это — ласка и побратимство, а не тыканье пределами в чудо, внезапность и беспредельность, да, еще надо тебе сказать, что Асеев назвал кровнейших своих друзей) — я сызнова, как весной, спинным хребтом, виском и всем правым боком ощутил веянье твоего рядостоянья, весь, шевелящий волоса холод твоей женской валькирической смежности, весь чистый теряющийся из глаз раскат моей нежности к твоей силе. <...>
Вчерашняя моя просьба остается в силе. Умоляю тебя, не пиши мне. Ты знаешь, какая мука будет для меня получить от тебя письмо и не ответить. Пусть будет последним — мое. Благословляю тебя, Алю, Мура и Сережу, и все, все твое. Не удивляйся этой волне, на миг удивившей и меня и давшей смысл этому движенью и крепость. Кончаю в слезах. Обнимаю тебя.
Держи меня в известности относительно перемены адресов. В час добрый тебе в Чехию!
«Как живет и работает черная лестница» — заглавье бездонное. Пропасть повествовательного, таящегося обещанья, лирической полносмысленности каждого сказанного слова. Громадная, легко выраженная метафора!
Не смейся и не презирай. Ты не все правильно понимаешь во мне. Может быть ты переоцениваешь меня целиком. Но некоторых серьезных сторон ты недооцениваешь.
И все вздор — эти оценки, переоценки, пониманья. Не обращай вниманья.
«Сердцеед, шутник, игрок»
Владислав Ходасевич и Нина Берберова
...в ней, я думал,
По языку судя, мужское сердце.
А. Пушкин
Как писал Владислав Фелицианович Ходасевич в своих воспоминаниях, обезлюдевший после революции, обедневший, находящийся на краю гибели Петербург внезапно приобрел невиданное до той поры величие. Городу оказалось к лицу его несчастье: улицы словно